Поразительно, что, как и в других подобных случаях, Успенский рассказывает обо всем этом, смеясь. Но ведь в "Книжке чеков" он говорит о мучениях и болях, о незаслуженных обидах, о торжестве наглой силы, об осквернении народной души. И все-таки он смеется. Он видит, что взрослые, бородатые мужики ведут себя как малые дети, это очень грустно и очень смешно, и автор улыбается над странностью современной истории. Это улыбка мыслителя, увидевшего смешную сторону трагедии. Он ее участник наравне со своими героями, он душевно с ними, и все-таки он от них отдален, потому что видит и понимает многое, что недоступно им. Однако, при всей своей умудренности, он бессилен, как они, и в этом также источник горького комизма. Трагически смешон и "счастливый" финал рассказа — спасение погибавших людей путем превращения живого, думающего и чувствующего существа в "человека-полтину". Так человек становится цифрой. Потом он совершенно утратит свою самостоятельность, неделимость, целостность и станет уже не целым числом, а только дробью. Об этом превращении как уже о свершившемся факте Успенский рассказал десятилетием позже после "Книжки чеков" в цикле "Живые цифры", куда вошли и помещаемые здесь очерки 1887 года "Четверть" лошади" и "Квитанция".
Мучительное приспособление к новым порядкам кончилось, "купонный" строй упрочился, и все к нему привыкли, установилась "власть капитала" (так думал Успенский назвать новую работу, которую не успел осуществить). Все притерпелись и к этому строю и к своему бессилию перед его законами, у образованных людей временами появляется поэтому потребность "всестороннейшего облаивания жизни". Это "облаивание" дает выход накопившейся горечи, порожденной бросающимся в глаза универсальным принципом современной жизни, который выражается коротеньким словом "хапнуть". И вместе с тем это "облаивание" дает образованному обывателю удовлетворенность и самоуспокоение, оно не влечет ни к знанию, ни к делу. Герою же Успенского, от чьего лица ведется повествование, "облаивания" мало, ему нужна истина, хоть тяжкая и болезненная, но истина, и он находит ее в статистических таблицах, усеянных цифровой крупой. Конечно, точная и сухая наука статистика дает разностороннейшую картину жизни, но и она отчасти успокаивает чувство строгостью и безличностью своего научного метода. Чтобы лишиться этого спокойствия, нужно увидеть статистические данные "въяве и вживе", например, загадочную "четверть лошади". Такая странная цифра может вызвать замешательство, раздражение и приступ "облаивания" всего на свете, в том числе и статистики. "Но вот, — говорит рассказчик, — совершенно неожиданно со мною происходит переворот: я собственными глазами увидел четверть лошади!" Характерно здесь это слово "переворот". Он превращает точное знание в искусство и лишает науку ее спокойствия. Этот "переворот" обозначает прозрение и зарождение особой науки — науки видеть. Она лежит в основе разработанного Успенским метода, объединяющего в себе "цифровую мушкару" и человеческие судьбы, точное знание и художественное прозрение, литературу и публицистику. Жанровые тонкости при этом интересовали Успенского меньше всего.
В свете такого искусства "четверть лошади" оказывается… деревенской бабой, на долю которой досталась только дробь того, что ей нужно; причудливый ход авторских ассоциаций свободно сближает ее с цирковой акробаткой на тонкой проволоке: на ее долю тоже досталась какая-то дробь. Статистические таблицы и художественная интуиция согласно говорят о том, что перед нами не частные случаи, а общий порядок; в голосе автора начинают звучать патетическое обличение, сатирический гнев и одновременно столь привычная для него насмешка над безрадостными нелепостями жизни. "Нецелое число, именуемое бабой, шло дальше и дальше", оно, это одушевленное число, навьючено до такой степени, что может идти только с осторожностью акробатки. Рассказчик следует за ней, но не может ей помочь, чтобы не нарушить точности научного метода, — в такой ситуации есть над чем посмеяться.
Смех Успенского звучит даже в таких случаях, когда, казалось бы, для него вовсе нет места, например, в рассказе "Квитанция", одном из самых страшных у Гл. Успенского. Он звучит не умолкая, когда автор повествует о стороннике научного метода, говорящем тяжеловесным языком с бесконечными "что" и "который", об "отце— и матере-образных дробях" и о нулях в человеческом облике. В том же тоне рассказывается о таких сюжетах, как "покойницкий вокзал", как "вывозка" мертвых младенцев из воспитательного дома. Только с появлением главной героини рассказа, "аккуратной" петербургской белошвейки, безуспешно пытающейся разыскать по квитанции своего умершего ребенка, смех автора смолкает вовсе и сменяется скорбью и слезами его героини, "истерическим дрожанием всего ее тела", короткой вспышкой ее гнева, — короткой потому, что на длительное проявление человеческих чувств у нее нет времени. А суета и беготня на "покойницком вокзале", шум и выкрики людей, вся эта напряженная беспорядочная динамика сменяется в конце минутой благоговейной тишины; перед нами возникает скульптурно застывшая группа, две фигуры: скорбящая мать, в безмолвном горе перевесившаяся через деревянную ручку скамейки, и рядом с ней — повествователь, который сидит недвижимо и боится дохнуть.
Современники говорили об этом рассказе, что здесь искусство Успенского достигает высшей точки, оно даже перестает быть искусством в обычном смысле и превращается в крик боли. Но это были не безвольные стоны, а возгласы негодования против "буржуйной орды", против "купонного" строя с его "железными законами" и социальными язвами. "Пусть, — говорит Успенский, — эти законы действуют — они точно железные, — но пускай же мы получим умение и право ненавидеть язвы, содрогаться от них, кричать от испуга и думать о том, чтобы их, этих язв, не было" ("Мечтания", 1884).